ищущий дорогу

Сайт Андрея Минарского

Осень средневековья


…Теперь её статуя была закончена, и он, даже чуть удивлённо, смотрел на то, чего только что в последний раз коснулся его резец. Статуя стояла чуть в углублении, в нише, и свет из высоких готических окон только что выстроенного собора падал на неё сверху и немного сбоку, касаясь линий так незаметно,так плавно, что казалось, от самого материала исходит ровное, тёплое, почти живое свечение. …Он смотрел на это свечение, идущее от творения его рук, и думал, что, наверно, у него всё-таки что-то получилось, что этот свет от статуи почти похож на тот, настоящий, который шёл от неё, когда она приходила сюда, в строящийся собор, и милостиво ждала, пока он сделает её первый, набросочный, подготовительный для будущей фигуры слепок. …Боже, почему же тогда никто не видел этот её свет, а ведь он почти не мог смотреть на неё, пальцы привычно мяли глину, нащупывая формы и изгибы, а глаза, глаза болели, было почти невозможно их поднять, взглянуть туда, где она, откуда шёл этот золотой свет, это невозможное, хрупкое и слепящее сияние, золотистая сладостная дрожь света, мучительно дрожащая сладость, светящееся дрожание и мука… Как же они стояли тогда рядом с ней, все эти люди, что сопровождали её, стояли тогда в своих расфранчённых и пёстрых дорогих одеждах и ничего, ничего, ничего не видели, и только он, бедный оформитель глины, слеп от боли и сладости своего так нежданно сошедшего до него счастья.

…Она приходила три раза, и милостиво улыбалась ему, и раз даже заговорила, и он, глубоко поклонившись, ответил, и его голос, даже помимо его воли, звучал непривычно гортанно и низко, потому что только так, этим голосом, этим тёмным гортанным греющим обертоном, он мог отдать ей хоть что-то, свою радость, свою благодарность, свою укрывающим жаром отворённую для неё душу.
… Он ничего не мог. Она была женой великого маркграфа, построившего этот собор, а он, даже не мастер, всего лишь подмастерье на скульптурных работах в этом соборе, и всё, что ему оставалось, это как можно точнее и лучше сделать то, то ему поручили, изобразить, воплотить, сохранить навсегда – её. И ещё… это собираемое тепло бесконечного мгновения, низкий глубокий поклон, медленно, бережно, темная гортань голоса, сладость и боль – если ты хочешь, если увидишь сейчас, если ты слышишь – бери.
… О, если бы она поняла…

… Если бы она поняла, если бы сделала хоть один шаг, даже не шаг… выдохнула бы возможность шага, его судьба была бы решена. Великий маркграф, он не может позволить, чтобы кто-то покушался на его власть, тем более в такой тайной и скрытой от посторонних глаз области, где его права столь явны и безусловны. Он бы свершил суд и поставил под её окнами дыбу, а на дыбе – жалкий преступник, кто это, в конце концов, даже ведь не мастер цеха, уважаемый человек, из-за которого могли бы возникнуть какие-то споры с городом, всего лишь подмастерье, помощник, имеющий право лепить только женские фигуры, любое решение суда над ним ни у кого не может вызвать никаких возражений… И он бы умирал, на дыбе, медленно, медленно, а она бы смотрела, маркграф бы заставил, в конце концов, он муж и сеньор города, его право, а потом внутренности казненного, главное ведь, чтоб она увидела, кормили бы собакам, этим прекрасным дорогим борзым, подаренным епископом в благодарность за то, что он, великий маркграф, наконец достроил и украсил скульптурами этот замечательный, светлый ,возвышающий душу и зовущий человека к Господу собор.
… И всё-таки… Всё-таки, – если бы она поняла…

…Она сидит в своей комнате, в замке, горит очаг, но ей зябко, она кутает шею и плечи мехом лисицы, убитой когда-то её мужем, а из соседней большой залы доносятся грубые мужские голоса, смех, весёлое застолье, и какой-то приглашённый певец распевным речитативом славит подвиги великого маркграфа, а также его предков, особенно знаменитого деда, прославившего и возвысившего род в блестящем крестовом походе в Константинополь. …Она не хочет идти к гостям, её нездоровится, её что-то тревожит, и ещё эти глаза, светлые, ясные, она не думает о них, но они перед нею, вот уже несколько дней, откуда они взялись, закроешь веки, и вот, они, уже опять перед нею, в них так завораживающе глядеть, и ещё этот голос, откуда он, он будто говорит её что-то, будто едва-едва касается, гладит её каким-то темным бархатом, так бережно, так нежно, какая-то сладкая тьма тает в ней, и тут же – грубый хохот мужчин за стеной, резкий голос мужа, и она думает, что всё-таки иногда муж её бывает тягостно неприятен, и ей, иногда, так невыносимо тяжело с ним. …Но она не должна думать так о нём, о своём муже, ведь он ей всё дал, он подарил ей этот мех, в который она сейчас кутается, и эту комнату, в которой она живёт, и этого ручного сокола, который сейчас жадно доклёвывает мясо, принесенное после сытых псов. Он подарил ей и висящую над очагом фамильную реликвию, большой гранатовый крест, вывезенный когда-то из константинопольского похода, когда среди тысяч подвод с вещами и драгоценностями сожженных храмов Столицы был и десяток телег его столь прославившего род предка. И теперь, эта давняя слава, она подарена маркграфом и ей – его жене, и более того: он подарил ей не только земное положение и богатство, большее, чем у любой женщины этого края, он подарил ей даже почти — вечность: ведь даже та, так понравившаяся ей её скульптура, которая установлена в новом соборе и благодаря которой её образ будут узнавать люди даже спустя много веков после них – даже это подарил ей её муж, сеньор города, великий и прославленный господин маркграф!..

… А назавтра будет освящение собора, епископ в красивых, сверкающих, прошитых золотыми нитями одеждах, она стоит рядом с мужем на самом почётном месте, и над ними – высокий, светлый, пронизанный лучами из узких стрельчатых окон – храмовый свод, и в нишах скульптуры святых и самого Господа, а там, в отдалении – портретная статуя маркграфа, сеньора города, а рядом – и статуя её, его благородной прекрасной супруги. Ей это нравится, она рада, что люди будут всегда видеть и помнить её такой, какой она здесь сотворена, и она смотрит дальше, туда, где темным пятном, почти у входа в собор, шеренгой выстроились мастера, участвовавшие в создании храма. Среди них она видит и почтенного пожилого господина, известного мастера, сделавшего скульптуры маркграфа и епископа; и вдруг, рядом с ним, не столько даже зрением, сколько ощущением, чувством, она угадывает, обретает взглядом этот знакомый поклон, чуть склонившуюся, замершую фигуру того, который так хорошо, так радующе для её сердца, так светяще взору сделал её портрет. Она делает шаг, неведомая, непонятная ей самой волна теплой благодарности вдруг поднимает её, словно растапливает всю её душу, ей хочется самой подойти, высказать эту свою благодарность, свою радость тому так почтительно и благородно, едва заметно склоненному к ней человеку, почему-то — Боже!- так ей близкому и знакомому. Желание это настолько сильно, что она в страхе держится за перила, у неё едва не подкашиваются ноги. Но нельзя нарушать этикет, она стоит рядом с мужем, первым человеком города и великим маркграфом, и она вежливо, едва заметно кивает на глубокие поклоны знатных гостей, заполонивших собор… А затем, когда уже чуть приходит успокоение, она наклоняется к мужу и тихо, почти шепотом, благодарит его за замечательные скульптуры их обоих, которые теперь навечно, благодаря супругу, установлены в храме, и она просит милостиво отметить и того тоже, кто сделал и её, достойный супружнего заказа, портрет… Маркграф подзывает одного слугу, тот – второго, и тот направляется в дальний конец собора с пригоршней золотых в руках – для мастера, и одним — для его подмастерья. Она видит, как издалека несколько раз низко кланяется маркграфу главный мастер, а потом, или это ей только кажется, она видит, как его помощник медленно взглядывает на неё.
… Я больше никогда её не увижу… Сердце, только что бывшее счастливым от того, что она его узнала, что – ведь это не только показалось ему издали – она будто шагнула к нему, — сердце это вдруг болезненно сжимается от сознания наступающей и достоверной неизбежности. …По-другому нельзя, он должен уйти. Дело не только в том, что цех освободил его, он теперь обязан работать сам, и этого нельзя делать в городе, где тогда будет зряшное и непозволительное по небесным и земным законам соперничество с мастером, у которого он работал раньше, который учил его всему, что умел сам, и который — Боже, — был даже так добр, что поручил ему самому вылепить и затем вырезать в камне её портрет…
Но даже если он останется в городе, не работая, если станет нищим на паперти этого нового прекрасного собора, только чтобы иногда, по праздникам и воскресным службам, видеть её лицо, её — свет, даже это теперь невозможно.Это погубит не только его – это и её погубит. Она теперь знает, они уже смотрели друг другу в глаза, и, даже если не сразу, она догадается, она поймёт, что это значит, она не сможет всё скрыть, и его сердце сжимается от такого ясного, такого зримого и достоверного ужаса, представляя всю ту цепочку убедительных зверств, что сочинит тогда уже не только для него, но и для неё её супруг, великий и благородный господин города, блистательный сеньор-маркграф.

Выбор так пронзительно жесток и ясен, или остаться, и тогда — смерть уже общая, или уходить, а значит, лучше сейчас, последний медленный поклон, взгляд туда, к ней, она почти не видна, её супруг, разговаривающий с епископом, почти совсем заслонивший её, что ж, значит так, этого тоже уже больше не будет, повернуться, шаг к выходу, шаг, белый свет неба над площадью, яркий, яркий, и – сквозь толпу, — Господи, столько народу, пришел весь город, все хотят посмотреть, как освящается новый собор… И дальше, дальше, сквозь сжатые, узкие, совсем опустевшие сейчас улицы , и вот, городские ворота, неподвижный ленивый блеск алебарды, скучающий стражник, и дальше, за вратами, у обочины, наконец-то дорога, ещё какие-то шевелящиеся люди, двое не допущенных до праздника прокаженных, почти совсем сумасшедшие, нищие, в рубищах, трясущиеся, безумные… Они хватают его за одежду, плачут, корчатся в жалких, болезненных, но всё же таких навязчивых движениях, и просят, просят, просят…
…А в суме, на поясе, там, где ещё небольшой, с яблоко, первый глиняный слепок для её теперь уже законченой скульптуры, там лежит золотой, почти огромная сумма, месяц безбедной и сытной жизни, господи, зачем это мне, я не хочу получать плату от маркграфа за её статую, я не хочу пира за то, что делал не на продажу, что же, брат мой безумный, считай, тебе повезло, нищий несчастный мой брат, тебе же никогда не подавали такое состояние, на, возьми, протянутая рука, медленно раскрывающаяся ладонь, тяжелый желтый кружок металла, опускающийся в изуродованные, трясущиеся, грязные, ходящие ходуном из стороны в сторону пальцы. …О, как блеснули глаза у его горбатого товарища, безумно, алчно, прости, брат, у меня нет для тебя другого, о, если бы я мог это – исцелить тебя, дать и тебе – Боже, любовью к ней, – излечение, отворить твою несчастную зажатую душу для той радости, которую нам иногда дарует Всевышний… Но я не могу, прости, мой возлюбленный перед Господом брат, я не умею, я лишь тот, кто я есть, я должен идти, прочь из города, дальше, выщербленная неровная дорога, и, медленно, медленно – белые маленькие холодные крупинки, опускающиеся их вышины, оседающие вокруг на листья, на траву, на утоптанную темную щебенку под ногами, на обдуваемое едва уловимым ветром, умытое холодным тающими каплями, поднятое к небу лицо…Снег, как он рано в этом году, ведь ещё только равноденствие, освящение собора, а вот – уже всюду – на деревья, на траву, на дорогу, на город за спиной – падает этот медленный, плавный, тающий, холодящий тело и душу снег.

…Снег падает и через два часа, он оседает на каменные стены и темную черепичную крышу замка, в котором идет пиршество, маркграф принимает почетных гостей, играют труворы, этих менестрелей теперь много расползлось по всей Европе после разгрома упавшей в ересь Альбигойи, никакая пирушка не обходится без этих дармоедов, их песни хороши, но немного непристойны, но ничего, они нравятся сеньору и его гостям, пусть играют, жаль только, что жена их тоже слушает, ей не положено слушать такие песни…Жена уже несколько дней как-то тревожит и сильно раздражает маркграфа, она молчит, её будто бы даже не очень обрадовало нынешнее празднество, ни даже – их отличные, из дорогого камня статуи, что он приказал поставить в освященном сегодня епископом соборе… Что ж, пусть она тогда слушает трубадуров, их непристойные песни и намеки, пусть готовится, сегодня вечером ей , жене, ещё придется заплатит супругу за всё, что он для неё сделал, , за все его великие дела и дары, маркграф залпом выпивает кубок вина и, отирания рукавом измазанные кабаньим жиром усы, едва заметно горделиво улыбается: он ожидает, сегодня после хорошего ужина будет хорошая ночь…

… Она не знает, о чём он думает, она ничего не ждёт ни от сегодняшней ночи, ни от, наверно, всех последующих, она только смотрит на снег, падающий вокруг замка и оседающий на её узкую, протянутую сквозь холодную бойницу ладонь, мысли её смутны и неясны, какая-то неопределённая, непонятная ей самой фраза, Боже, боже, когда теперь что-то будет… — и только из сердца, из самой глубины, приходит огромная бездонная, обнимающая всю её душу печаль…

…А снег падает всё гуще, хотя ещё тепло, равноденствие, так рано в этом году, ещё ведь даже не осень, но снег местами уже не тает, он лежит тонким слоем белой пороши на холодной, застывшей и кажущейся вместо зеленого — почти черной траве и листве, так что коршун, летящий в вышине и высматривающий добычу, видит оттененную эту чернотой белизну, видит — разбредающиеся из города после праздника освящения темно-серые фигурки крестьян, и видит — в нескольких верстах от собора, в лесу, возле дороги, большую и почти всюду покрытую белым поляну, и только посреди неё – разливающееся, темное, протаявшее, и местами ещё кажущееся ярко-красным пятно.

…Кровь ещё не остыла, и снег падает в эту яркую густую красноту, потом всё остынет и побуреет, да и снег этот назавтра к утру сойдёт, и пролившиеся осенние дожди смоют все следы этой крови так же, как вода всегда и бесследно смывает кровь, но пока, это кровь, она ещё видна, она красная и чуть дымится, остывая и оплавляя снег, а рядом, в нескольких шагах, лежит брошенный темный мешок, выпотрошенная и разорванная холщовая сума, а возле, сжимая изуродованными пальцами застывший кусок окаменевшей глины с будто проступающим из него лицом женщины, стоит на коленях, трясется и отчаянно, безутешно рыдает безумный горбун-нищий, ибо так жесток и безжалостен оказался Всевышний к нему, калеке, и вовсе пусто оказалось в суме человека, который недавно, лишь взглянув на них, так ласково, так милостиво, столь величественным, щедрым, воистину царским жестом отдал его более удачливому собрату — но не ему, не ему! — свой, как теперь обнаружилось, единственный — Боже, за что же так, — единственный золотой.

♦♦♦


Утро. Холод. Туманом бурым,
Вздохом свежести возле тьмы
Запах мерзлой листвы. Понуро
Обещанье — века чумы.

И последней проталиной перед
Невозможностью серых веков
Стужей старою — в камень вера
Под остывшим неверьем шагов.

Ничего. Ничего. Я знаю.
Нам наверно — уже ничего.
Лишь дыханием — на — согреваю
Тихо дрогнувшее волшебство.

Все замерзшее — только это
На секунду, на миг, на взгляд
Все укутано…
Все раздето
Под сиянием полу-
правд.
Как все холодно, мерзло, стыло…

Лишь последней свечой на снег,
Каплей теплого воска — силу
Прорастающую в отсвет,

Общей глубью — забытость страха,
Внешнесть — вьюги, морозный сон.

Да звенящий у листьев запах,
Обещанье иных времен.